Елена Яблонская
родилась в Ялте в 1959 г. Окончила Московский институт тонкой химической технологии им. М. В. Ломоносова, аспирантуру Института химической физики АН СССР, Высшие литературные курсы Литературного института им. А. М. Горького и аспирантуру Литературного института им. А. М. Горького. Автор 25 статей о творчестве А. П. Чехова. Кандидат химических наук. Работала химиком-исследователем, редактором и переводчиком научной литературы. Автор восьми книг прозы: «С родного на родной» (Нонпарел, М.: 2009), «Неизбывное лето» («У Никитских ворот», М.: 2010), «Город мой — Ялта» (НП «Литературная республика», М.: 2014), «Мыс Меганом» (НП «Литературная республика», М.: 2015), «Шёлковые крылья Индии» (Алетейя, СПб.: 2016), «Крым как предчувствие» (Алетейя, СПб.: 2015; 2-е изд., испр. и доп., 2017), «Вслед за Чеховым. Записки "антоновки"» (ЛЕНАНД, М.: 2020), «Друг детства» («У Никитских ворот», М.: 2020). Член Союза писателей России и член Совета по прозе Союза писателей России. Автор многочисленных публикаций в журналах и альманахах. Дипломант, лауреат и победитель ряда литературных конкурсов и фестивалей. Постоянный участник ЛИТО «Точки». Руководитель (совместно с Н. А. Кроминой) ЛИТО «Красная строка». Живёт в г. Черноголовка Московской области.
Книги Елены Яблонской
В издательстве “У Никитских ворот” вышла новая книга Елены Яблонской “Друг детства”.
Лекции Елены Яблонской
14 октября состоялась первая лекция Елены Евгеньевны Яблонской из цикла "Учимся писать пьесы у А.П. Чехова", посвященная одноактным пьесам писателя. Е. Яблонская рассказала об истории написания одноактных пьес Чеховым: "Во времена Чехова были весьма популярны чтения вслух коротких рассказов как актерами, так и любителями. Ранние чеховские рассказы неоднократно исполнялись и пользовались большим успехом у слушателей. Поэтому друзья-актеры предложили молодому писателю переделать некоторые рассказы для сцены. Так возникло десять одноактных пьес, написанных на основе рассказов, в том числе несколько водевилей".
Далее Е. Яблонская рассказала о возникновении во Франции водевиля как жанра и его особенностях в России, где к началу двадцатого века он стал угасать, но водевили Чехова до сих пор пользуются большой популярностью, по ним снимают фильмы, например, "Медведь", "Предложение", "Свадьба", "Юбилей".
Однако водевиль у Чехова претерпел существенные изменения. Е. Яблонская привела цитату из книги известного чеховеда А.Г. Головачевой: "По сравнению с классической формой, легкий жанр у Чехова претерпел существенные изменения. Заметно ослабела интрига, богатая неожиданностями и приключениями, исчез куплет как совершенно особая форма сценического поведения, исчез и танец. Апарт (способ доверительного общения персонажа со зрителем) заменен монологами без участия зрителей. Но сохранились традиционные черты водевильных характеров: легкость в подхвате реплик, быстрый темп действия, необычность обстоятельств. Сохранились и традиционные черты водевильных характеров: наивность, одержимость своей целью, но способность легко отвлечься, если встретилась более пленительная цель".
А.П. Чехов придавал огромное значение жанру водевиля: "Нет ничего труднее, как написать хороший водевиль. И как приятно написать его!.."
21 октября Елена Евгеньевна Яблонская прочитала вторую лекцию, посвящённую творчеству А.П. Чехова. Она познакомила слушателей с пьесой Чехова “Иванов” и остановилась на особенностях пьесы, её новаторстве, проявившемся в двух редакциях пьесы. Объяснила изменения в пьесе во второй редакции при переходе от комедии к драме: снятие многих чисто комедийных моментов, усиление драматизма, изменение реплик персонажей, введение новых монологов главного героя и новый финал.
Е. Яблонская поделилась своей гипотезой об именах персонажей, их соответствии именам и характерам родственников Чехова. В ранних пьесах писателя и некоторых его повестях (например, "Дуэль") герои носят имена братьев Чехова, его сестры, родителей, деда. Елена Евгеньевна предполагает, что сначала начинающий писатель использовал имена родных интуитивно, ему было "уютно в кругу семьи", и кроме того, эти имена (Александр, Николай, Иван, Михаил, Мария) – самые распространенные в России. А потом осознал, что такой приём помогает сделать героев живыми, поскольку автор должен знать о них всё. Главный же нерв, главная идея пьесы "Иванов", как и всего творчества А.П. Чехова, это то, что нет виноватых, или "все виноваты перед всеми", потому что все люди "связаны одной цепью", как размышляет об этом герой рассказа "Студент". И ещё одна излюбленная мысль Чехова звучит в пьесе "Иванов": каждый человек необычайно сложен и совсем не то, чем кажется на первый взгляд.
Е. Яблонская рассказала о постановках пьесы “Иванов” на сцене и в кино. В частности, о спектакле МХАТа 1981 г. (постановка О.Н. Ефремова) и о новом фильме "Иванов" режиссера Вадима Дубровицкого (2010 г.). Отвечая на вопросы слушателей, Е. Яблонская сообщила о спектаклях театра "Чеховская Лаборатория" под руководством режиссера В.В. Гульченко (к сожалению, режиссер ушел из жизни, но его детище продолжает работать и радует зрителей).
Заканчивая лекцию, Елена Евгеньевна привела цитату А.М. Горького “У Чехова есть нечто большее, чем миросозерцание – он овладел своим представлением о жизни и таким образом стал выше её. Он освещает её скуку, её нелепости, её стремления, весь её хаос с высшей точки зрения. И хотя эта точка зрения неуловима, не поддается определению – быть может, потому, что высока, – но она всегда чувствовалась”. Верующий человек назовет эту точку зрения православной, неверующий – гуманистической, – сказала в заключение Е. Яблонская, – и оба будут правы, потому что всё творчество А.П. Чехова исполнено любви и сострадания к людям".
17 марта 2022 г. Елена Яблонская прочитала лекцию о пьесе А. Чехова "Вишневый сад". Посмотреть видеозапись лекции можно по ссылке
7 апреля 2022 г. Елена Яблонская прочитала лекцию о ранней пьесе А. Чехова "Безотцовщина". Посмотреть видеозапись лекции можно по ссылке
Рассказы Елены Яблонской
Детство, которого не было
Лекция была очень интересной, но, несмотря на безукоризненную дикцию докладчика, я с трудом его слушала. Почти каждую фразу он заканчивал, внезапно поворачивая голову к сидевшему рядом ведущему. Из-за этого его голос постоянно «нырял»: резко менял высоту, густоту и тембр, начинал звучать глухо, будто прорываясь через преграду. Мне казалось, что это не голос, а я то и дело проваливаюсь в глубокую яму меж двух океанских волн, а потом меня неумолимо выносит обратно, на гребень – к громкому и отчётливому звучанию. Наверху хорошо: свистит ветер, сдувая с верхушки волны солёный пенный гребешок... – и вдруг снова провал. Меня начинало тошнить как при качке. Не грипп ли начинается? После лекции стало понятно – нет, не грипп. Я пыталась бороться с «качкой»: ёрзала на стуле, наклоняла голову, пыталась угадать момент следующего поворота-провала, и чтобы закрепиться на «суше», скашивала глаза на лежавшую передо мной на столе книжку. Я купила её сегодня перед лекцией. С обложки смотрел серьёзный, немного мрачный человек в детском матросском костюмчике и бескозырке. Странная эта одежда, так не шедшая к его молодому, но очень взрослому лицу с внимательным взглядом глубоко посаженных глаз, весьма не вовремя напоминала о море и качке. «Впрочем, – думала я, – сравнение «ныряющего» голоса лектора с морской качкой ему, возможно, понравилось бы». И от этой мысли становилось легче. Будто я и в самом деле нащупывала под ногами твёрдую почву, ухватившись за братски протянутую руку.
Молодого человека в бескозырке звали Юрий Карлович Олеша.
Было понятно, почему художник-оформитель одел его неподобающе возрасту. На первых страницах этой книги, в автобиографическом романе «Ни дня без строчки» Олеша описывает своё поступление в гимназию: «Старый – это учитель, он экзаменует; маленький – это экзаменующийся. Старый – в форме, форменной тужурке, тоже в меловой пыли и с куском мела в руке; маленький – в матросской куртке». По-видимому, по мысли редактора или издателя писатель Юрий Олеша остался ребёнком, остался в детстве. Это и так, и не так. Думаю, что ребёнком в общепринятом смысле Олеша никогда не был. Он и сам пишет об этом: «Я был человек, просто человек, не зная о себе, что я маленький, что только недавно явился в мир, что расту, узнаю, постигаю и тому подобное.
Именно – я был просто человек».
Уверена: каждый из нас приходит в мир «просто человеком» с главным, быть может, единственным, изначально присущим человеку чувством – великой любви и сострадания ко всем живущим, ко всему, что нас окружает. Уже потом человеку объяснят, что он – ребёнок, что он не такой как все и поэтому должен слушаться, есть манную кашу, делать то-то и не делать того-то… Вспомните, в самом раннем детстве мы беспрекословно подчинялись родителям не потому, что должны, а единственно потому, что любили их и не хотели огорчать. Об этом писал Аксаков – о младенческой любви к матери, потом к сестре. Младшую сестру он жалел, всё ему казалось, что она голодна, что ей холодно, что у неё болит животик… Первые и истинные чувства человека – любовь и жалость.
Одно из моих первых воспоминаний. Я просыпаюсь летним утром, думается мне, в начале июня, потому что в июле и августе утра другие – уже нет этой свежести раннего рассвета, звенящей лёгкости. Если это июнь, то мне недавно исполнилось три года. Мама стоит на подоконнике, моет залитое солнцем окно и что-то напевает, наверное, романс Вертинского. Она любит романсы, но я ещё ничего не знаю ни о Вертинском, ни о романсах. И огромное, щемящее как при прощании чувство любви охватывает меня. «Мамочка, птичка моя», – говорю я в полусне, и сквозь ресницы вижу, как мама, стоя на подоконнике, от умиления плачет. И счастливо улыбается мне – вся в слезах.
«Золотое детство! – пишет Олеша. – Уж такое ли оно было золотое? …А кашель, к которому все прислушивались? А отвращение к некоторым видам пищи, которые как раз и нужно было есть?..». О, этот кашель, «к которому все прислушивались»! Ночами я кашляла, укрывшись с головой, плотно завернувшись в одеяло. Кашляя днём, старалась как-то шуметь, греметь, чтоб не услышали. Болезнь была преступлением, а разоблачение и наказание – неотвратимы. Отвращение «к некоторым видам пищи»? Если бы к некоторым! Меня «пичкали» с утра до ночи, и тошнило от любой пищи, от еды вообще. Так я расплачивалась за голодное мамино детство, проведённое в оккупации. «У тебя не было детства!» – слезливо каялась мама спустя сорок лет.
Как же я полюбила еду потом! В голодном и весёлом студенчестве не было ничего вкусней жареной картошки. Мы жарили её на кухне общежития в огромной сковороде, как минимум на четверых, на всю комнату. «На картошку», как правило, сбегались гости. «Восемьдесят первая комната жарит картошку! – разносилось по общежитским коридорам. Это было похоже на священнодействие! Конечно, и голод этот, и радость от еды не идут ни в какое сравнение с тем, что испытывал в юности Олеша. Девятнадцатый, двадцатый год в Одессе! Нет, пожалуй, это было ещё раньше, до революции, из пятнадцатого или шестнадцатого года, из Одессы в Ялту приплыл ко мне его великолепный греческий бык: «С каким аппетитом я ем! Как это всё вкусно. Это тоже всё греческое, южное. Мощный, как тело быка, лежит зелёный перец, испечённый целиком, лежит в борще, выставив бок, как бык, похищающий Европу».
Лет с десяти я начала есть всё – и с большим аппетитом. На всю жизнь сохранилось отвращение почему-то только к манной каше. Ещё не выношу даже не столько вкуса, сколько вида размоченного в воде хлеба. Но в этой странности, скорее всего, повинно не «пичканье», лишившее меня детства, а очаровательная история, которую я совсем не помню, но по рассказам и более поздним впечатлениям могу восстановить в точности, до деталей. Я буду рассказывать её, подражая Олеше, то есть непрестанно «перемешивая» времена: «помню, я иду», «я шагнул через ступеньку на другую», «бабушка будит меня», «мы сидели на одной парте». Редакторы утверждают, что надо писать в одном времени – либо в настоящем, либо в прошедшем. В общем и целом они правы. Но Юрий Олеша «перемешивал» времена! Именно в этом «смешении времён» смысл романа «Ни дня без строчки». И я хочу ему подражать. Во всём. Как подражает маленькая девочка старшему брату. Итак, история о хлебе, размоченном в воде.
Нам с Юрой Белоненко, другом детства и будущим одноклассником, по полтора-два года. Во всяком случае, не больше двух. Это значит, что на дворе шестьдесят первый год. Теперь я это знаю точно потому, что в начале шестьдесят второго мой дед заболеет и умрёт. А тогда смерти не было, и всё было надёжно, навечно, навсегда и только в настоящем времени. И вот мой дед в своём долгополом габардиновом плаще, в мятой старомодной шляпе на бритой голове, с вислыми седыми усами сидит на скамейке в ялтинском городском саду. Вокруг на клумбах подрезанные и завязанные в серую мешковину пальмы – значит, зима – и аккуратно подстриженные кусты жимолости и бересклета. Под ними сухая, бежевого цвета, очень близкая к моим глазам земля со всеми её замечательными подробностями – камешками, мельчайшими ракушками, пустыми улитками, бурыми листочками, рыжей кипарисовой хвоей, а прямо перед скамьёй красивое белое здание с колоннами и мемориальной доской. Театр имени Чехова.
Скамья, на которой сидят мой дед и папаша Белоненко, обширна, как древнегреческая или славянская ладья. Как и положено, она состоит из длинных, толстых досок, почти брёвен, и мощно выгнута с обеих сторон – внизу и вверху, на уровне голов сидящих на ней взрослых. Вся скамья шелушится тускло-голубыми «лушпайками» старой краски. Мне это очень хорошо видно снизу, «с изнанки», потому что мы с Юркой сидим как раз за скамьёй, под её круто выгнутой, как борта ладьи, спинкой.
Как одет голубоглазый, длинношеий Юрка – не помню. Да и длинношеим я помню его уже старшеклассником и позже – студентом мединститута. А я в плюшевом, зелёном как портьера коротком пальтишке и в белой шапке с помпоном. Моему деду восемьдесят лет, а папаше Белоненко, знаменитому ялтинскому доктору–«ухо-горло-носу», за пятьдесят, он мог бы быть дедом, Юра – поздний ребёнок. Как выглядел Белоненко-старший, я тоже не помню, однако живо представляю его в берете, сдвинутом по-интеллигентски набекрень, на длинной, как у Юрки, шее с острым кадыком – кашне. Чем кашне отличается от шарфа? И хотя меня с детства занимает этот вопрос, я до сих пор не удосужилась найти на него ответ, но почему-то уверена, что доктор Белоненко никогда не носил шарфы, только кашне. Кашне – непременно, а вот носить берет доктору совсем необязательно. Он мог быть и в щегольской шляпе с широкими низкими полями. В такой шляпе мой папа на фотографиях тех лет. Правда, папа не считал эту шляпу щегольской, скорее, пижонской, шутил, что в ней он похож на одесского жулика. На руках у папы – я. И разумеется, в плюшевом пальто и в шапке с помпоном. Это означает, что и папину шляпу, и свой помпон, и плащ деда я помню только благодаря фотографиям. Зато плюшевая ткань – золотисто-зелёная, как грудка попугая, как бы подсвеченная изнутри и скользкая на ощупь – результат настоящей, действительно ранней памяти, потому что фотографии были тогда не цветными, а чёрно-белыми, как чайки.
Что делают выгуливающие детей немолодой отец и дед на скамье в городском саду, носящем имя Чехова, так же как и театр, и улица, на которой родились и уже полтора года живём мы с Юркой? Возможно, они играют в шахматы, возможно, беседуют. Или читают газеты. А может, дремлют на мягком январском солнышке под тихие вздохи моря. Море рядом, в ста метрах, стоит только выглянуть из обсаженной пальмами аллеи, и ты увидишь его синевато-серую, зимнюю, слегка колеблющуюся поверхность, то и дело пронзаемую стремительными чёрно-белыми крыльями, и услышишь чаячьи клики. «Чайки называются чайками, потому что кричат “Чаю, чаю!”», – говорили мне в детстве, и я понимала, что это шутка – взрослые смеялись. А чему собственно они смеялись? Ведь чайки действительно кричат именно так.
Пришедшие звать нас к обеду Юрина мама и моя бабушка детей не обнаружили. После волнения, граничившего с отчаяньем, и недолгих поисков нас нашли. Мы с Юркой сидели на земле за скамейкой и с аппетитом поедали из мисочек корм, оставленный старухами для голубей: размоченный в воде хлеб. Не знаю как папаше Белоненко, а моему деду крепко досталось: «Не досмотрел!».
Мне рассказывала об этом мама. А вот Юре Белоненко или не рассказали, или он забыл. Я спрашивала – не помнит. Почему-то мне важно знать, берет или шляпу носил в шестьдесят первом году Юрин отец. И ещё я хочу вспомнить, какой была тогда моя мать. И какой она была в июньский день, стоя на подоконнике, залитом солнцем? Высокая, сильная тридцатипятилетняя женщина с густыми, как конская грива, каштановыми волосами. Она была очень похожа на мать Олеши. Пугающе похожа. И я испугалась, прочитав вот это: «Она в берете, с блестящими серыми глазами, молодая, чем-то только что обиженная, плакавшая и вот уж развеселившаяся женщина.
Её звали Ольга».
И мою мать звали Ольга, она тоже носила очень шедшие ей береты голубого или салатового цвета, и у неё были блестящие серые глаза под ровными дугами бровей и часто – обиженное выражение лица. Она обижалась на папу, на меня. Она была совсем другой породы нежели мы с отцом и навсегда осталась для меня загадкой. Самый непонятный, самый не похожий на меня человек – моя мать. Это тем более удивительно, что я тоже женщина и с годами становлюсь необыкновенно похожей на неё, только не характером и не чертами, а обликом. Все говорят мне об этом, я сама порой пугаюсь собственного отражения, случайно взглянув в зеркало, особенно в сумерках, особенно на бегу. Так же было и у Олеши: «…И другие увидели, что, кроме сходства с отцом, в моём лице начинает жить также и сходство с матерью… И затем, вступив в жизнь, я не представлял себя иначе, как похожим на мать».
Всё-таки странно, что самые близкие и понятные мне люди – мужчины. Мой отец и сын. «Трое нас», – написала я когда-то в стихах, посвящённых папе и Севе. Написала, подражая, должно быть, Борису Пастернаку: «Нас мало. Нас, может быть, трое. Донецких, горючих и адских». Моё стихотворение называлось «Золотая цепь»:
…Разливается сырость и стылость,
Но не виден цепи конец –
Мой ребёнок ещё не вырос,
И пока ещё жив отец,
И пружинит земля упруго,
И вонзают в нее якоря
Корабли, приходящие с юга,
Под ногами гудит земля.
Трое нас – мы идём по причалу,
Пока свет над горами дрожит.
Наша цепь – без конца и начала –
На песке Тихой бухты лежит.
Цепь действительно лежала на песке Тихой бухты, на окраине Коктебеля, называвшегося тогда Планерским. Не золотая, конечно, а обычная, слегка поржавевшая цепь, она лежала в горячем песке вместе с обрывками канатов, обломками каких-то бочек, брёвен, некрашеными занозистыми лодками, огромными старинными якорями, обросшими рыжими и бурыми водорослями… Всё было полузанесено белым песком. Так в 1986 году снимали фильм «Золотая цепь» по Александру Грину. О Грине Олеша тоже отозвался: «Вот что за писатель был Грин! Его недооценили». А главное, Юрий Карлович написал простые и прекрасные слова о комнате Грина в Старом Крыму, которой сам он никогда не видел. Ему рассказывали. «На стене комнаты – на той стене, которую, лёжа в кровати, видел перед собою хозяин, – был укреплён кусок корабля… деревянная статуя, которая иногда подпирает бушприт».
«Трое нас». Но это придёт нескоро, а в детстве – ах, как же мне не хватало брата! Не сестры, а именно брата. Подруги у меня были – и очень хорошие. Мы дружим до сих пор, и чем старше становимся, тем крепче дружим. Были у меня и друзья – одноклассники. Но с самых ранних лет я уже знала, что в мальчиков полагается влюбляться, а они должны влюбляться в меня. Мы так и делали, чем вдребезги, безвозвратно разбивали дружбу, а потом и жизнь, и винили в этом друг друга. Мне просто необходим был брат. Он уберёг бы меня от многих разочарований. Всё сложилось бы по-другому, жизнь не разбилась бы, если б он у меня был. И мама была бы счастливее, ей изначально нужен был сын, а не дочь. Это стало очевидным, когда я родила ей внука.
У Юрия Олеши была сестра. Она умерла совсем молодой от тифа: «Когда она умерла, через секунду выбежала мама и, топая ногой о пол, кричала:
– Умирает! Умирает!
Как будто кто-то был виноват в этом, как будто можно было это остановить…».
Мне особенно жутко читать эти строки, потому что я знаю: если бы умерла её дочь, моя мать вела бы себя точно так же. У неё был один ребёнок, одна дочь. Это я. И если бы умерла я… Когда Олеша пишет о смерти сестры, мне кажется, он описывает мою смерть.
Моя мама, которую, как и мать Олеши, звали Ольгой, тоже была полькой, правда, только на четверть. А может, и наполовину, если считать поляками или не считать вовсе, не принимать во внимание запорожских сечевиков. В самом деле, трудно сказать, кто они были этнически – чубатые, длинноусые, часто чернявые и горбоносые, похожие на турок запорожцы. Моя бабка, Софья Никитична Громачевская, по паспорту украинка, хвалилась происхождением от польских шляхтичей. «Лушпайки» – это её словечко. Наши шляхтичи были не католиками, а православными, в Польше их притесняли, и потому в семнадцатом веке мои предки переселились на Украину, где породнились с потомками запорожских казаков. Помню, бабушка с гордостью рассказывала, как предки скитались по Украине, бедствовали и даже вынуждены были продать за значительную сумму своё шляхетство. Папа терпеливо слушал хвастливые разглагольствования тёщи. Как-то не выдержал: «Продать своё шляхетство! Какая низость!». «А что, ты бы не продал?» – спросила я и засмеялась. Мне было тринадцать лет, я понимала, что отец – коммунист, интернационалист, и потому ему должны быть чужды любые сословные и национальные переживания. «Никогда!» – отчеканил отец. И он был потомком поляков, только не украинских, а обрусевших, сосланных в Поволжье после одного из польских крестьянских восстаний и породнившихся с донскими казаками. И в его, а значит, и в моей, в нашей с сыном крови бродит неистребимая польская спесь, многократно умноженная на «национальную гордость великороссов».
«Национальная гордость великороссов». Откуда это вдруг выплыло? Из каких тайников памяти? Ах, это статья Ленина «О национальной гордости великороссов». Мы проходили это в институте, а может, ещё в школе, на уроках обществоведения. «В этой статье Ленин утверждает, что мы можем гордиться тем, что русская нация не хотела мириться с несправедливым устройством общества, с его делением на рабов и господ», – читаю я сегодня в Интернете. Да, правильно, мы никогда не сможем с этим смириться, потому что все люди братья, а земля наша – одна на всех. Я так и написала моему соседу Анвару Фатыхову, казанскому татарину. В 1989 году Анвар в составе комсомольско-молодёжного строительного отряда построил наш многоквартирный, девятиэтажный, десятиподъездный дом:
…Так и живём в одной кирпичной клетке,
В московских щедрых, ласковых полях.
В одной степи гуляли наши предки,
Твой – властный хан и мой – спесивый лях.
У нас в роду – кривые сабли, копья,
Ведь ты – ордынец и казачка – я.
Обильно потом сдобрена и кровью
Вся наша неделимая земля.
Сквозь дым веков мы видели воочью:
Кричал мулла, закат ломился вширь
От Волги к западу, где украинской ночью
Мой прадед-пономарь читал Псалтирь.
В заботах вечных о любви и хлебе
Проходит год и век очередной.
Тысячелетие – в одном и том же небе
Мой крест горит и полумесяц твой.
Несомненно, что так же думал и Юрий Олеша. И его восхищало наше удивительное «единство противоположностей» – если по Гегелю, или «цветущая сложность» – по Константину Леонтьеву. Вот почему он обязательно указывал национальность своих гимназических товарищей, учителей, многочисленных одесских знакомых – русских, евреев, украинцев, греков, армян, болгар. О себе сказал с иронией: «Я был маленький поляк». И с гордостью: «Я стал писать по-русски – на языке, на котором писал Пушкин».
Совсем маленьким, лет в пять-шесть Олеша был в Крыму. «Мы были в Крыму, мы были в Крыму! – в детском восторге повторяет он, – …там белел в лунном свете дворец Воронцова в Алупке с как бы утирающими морды мраморными львами, на которых меня сажали верхом…
Мы были в Крыму! Мы были в Крыму!».
– А я родилась в Крыму! – хочется прокричать мне в ответ. – Родилась в Ялте и прожила там семнадцать лет. Я тоже знаю, как белеет в лунном свете воронцовский дворец и розовеет в летних сумерках, в синеватой тени Ай-Петринской гряды дом моей одноклассницы Наташи Шутовой.
Помню, я впервые отправилась в Алупку, в гости к Наташе, когда мы учились в шестом классе. Мы недавно подружились и уже «сидели на одной парте».
– Ты сразу найдёшь мой дом, он виден отовсюду, – сказала подруга.
Наташкин дом был действительно виден отовсюду, особенно хорошо с моря, с катера; он светился розовой штукатуркой, выдвигал свой острый, как бушприт корабля, угол из тёмно-кудрявой зелени санаторных парков, из-под парящей над ними сиреневой громады Ай-Петри. Он был чрезвычайно похож на другой крымский дом – из фильма «Дубравка». В этом фильме один из отдыхающих назвал его «фата-морганой». Наташин дом тоже похож на «фату-моргану», особенно сейчас, почти через сорок лет, когда розовая штукатурка осыпалась, особенно сильно с углов, обнажив кирпичи, а у жильцов нет денег на ремонт. Фата-моргана – это мираж, встречающийся в морях Средиземноморья. «И фата-морганой любимая спит» – стихи Пастернака. Дом-мираж, дом-призрак, дом-корабль, несущийся на всех парусах. В нём спит «фата-морганой любимая» – прекрасная и загадочная, как мираж, молодая женщина. Такая красивая и нежная, что никто не верит, что она «инженер по тканям», все думают – актриса. Чудесный, удивительный фильм о нашем ялтинском детстве по рассказу Радия Погодина. Фильм «Дубравка» вышел на экраны в 1967 году. Олеша умер в шестидесятом. Ему бы наверняка понравился этот фильм – умный и грустный, детский и взрослый одновременно. Возможно, ему показалось бы уместным и сравнение дома с «фата-морганой». Так можно назвать не только дом, но и корабль. Где, когда я это прочитала: «Корабль “Фата-моргана”»? Или такого корабля никогда не было? Просто «Фата-моргана» созвучна «Фрегат “Палладе”» и подобно ей летит, изящно накреняясь, вокруг света – по круглому клетчатому глобусу, по Атлантическому, Индийскому, по Тихому океану!
О любимой моей «Фрегат “Палладе”» тоже успел написать Юрий Олеша. Мне кажется, на трёхстах страницах он успел написать обо всём. Мне хочется переписать от начала до конца всю его удивительную книгу «Ни дня без строчки», потому что я думаю точно так же, как он. Обо всём. Как странно – ведь я впервые прочитала эту книгу не в детстве, а вполне взрослой, в двадцать пять лет. Впрочем, несколькими страницами ранее, я утверждала, что детства у меня не было. Но в этом, как и во многом другом, я не могу быть уверена и только одно знаю наверняка: я люблю Юрия Карловича Олешу. Он старше меня ровно на шестьдесят лет, он мог быть моим дедом, но он мне – брат.
В книге «Алмазный мой венец» Валентин Катаев писал об Олеше: «…часть его души навсегда соединилась с моей: нам было суждено стать самыми близкими друзьями – ближе, чем братья…».
Можно ли быть ближе, чем братья? Мне кажется, что нельзя, наверное, именно потому, что у меня нет ни братьев, ни сестёр. Даже двоюродных. Но и для Олеши не было ничего выше и прекраснее звания брата. «Братишка!» – окликнул его в Одессе революционный матрос. «Я был братишкой матросов! Как только не обращались ко мне за жизнь…Но когда мне бывает на душе плохо, я вспоминаю, что именно этот оклик трепетал у меня на плече:
– Братишка!».
Когда мне бывает плохо на душе, я тоже вспоминаю брата – Юрия Карловича Олешу. Его гениальную книгу, в которой есть всё. И это всё – поразительным образом – обо мне. Ах, почему я опоздала родиться! Или я, его сестра, всё же родилась в конце девятнадцатого века, но умерла от тифа, успев сказать ему только, что он красив? Брат не поверил, но благодарно помнил об этом всю жизнь. А если бы сестра не умерла? Сумела бы поддержать его? Говорила бы, что он, её брат, гений? Впрочем, ему это говорил Катаев, говорили другие. Он не считал себя гением, мучился несовершенством, малым объёмом написанного: «Меня слушает Пастернак, и, как замечаю я, с удовольствием. Он слушает меня, автора не больше как каких-нибудь двухсот страниц прозы; причём он розовеет, и глаза у него блестят! Это тот гений, поломанная статуя ворочается во мне – в случайной своей оболочке». «Случайной оболочкой», «поломанной статуей», «обломком гения» считал он себя и щедро восхищался другими: Есениным, Маяковским, Пастернаком, Катаевым, Грином… И ещё многими, многими – ныне забываемыми, почти забытыми… Мне горько и одновременно радостно об этом читать.
Он любил людей и зверей, птиц и цветы: «Нет ничего прекраснее цветов шиповника!». Но свой последний, прощальный привет он послал деревьям, назвав их самым прекрасным, из того, что видел на земле: «Я помню сосну на каком-то холме, пронёсшемся мимо меня в окне вагона… Сосна пронеслась мимо, навсегда, где-то в Литве, недалеко от Вильнюса… Я запомнил на всю жизнь это дерево…». И я ехала в поезде «Москва–Вильнюс» году в семьдесят восьмом и тоже, должно быть, смотрела на эту сосну. Я ничего не знала тогда о писателе Юрии Олеше, стоит ли говорить, что девочка, у которой не было детства, не читала его сказок и даже не слышала о фильме «Три толстяка», но вот деревья, а особенно сосны, как и он, я любила всегда. Их раскинутые как для объятий ветви, их «румяные от заката» стволы в рыжих «лушпайках» – сгоревшие на солнце плечи.
В Москве Юрий Олеша и Борис Пастернак были соседями по дому в Лаврушинском переулке, как мы с Юрой Белоненко – в Ялте и с Анваром Фатыховым – в Подмосковье. Ах да, Олеша и Пастернак были в какой-то степени и земляками: ведь дед Пастернака – одесский извозчик. И Анна Ахматова родилась под Одессой, на хуторе Нерубайском, «на Одессщине»; Юрию Карловичу было «приятно думать», что они «с ней из одного края». Как близко всё, как всё «рядом, легко и впору сердцу моему», как горько и радостно смешались, перепутались, переплелись в братских объятиях люди и города, цветы и деревья, времена и книги.
«Обязательно заканчивать, – читаю я в середине книги «Ни дня без строчки». – Начнём с короткого, чтобы легче закончить».
Мне хочется взмолиться:
– Не надо ничего заканчивать, Юрий Карлович! Как я хочу, чтобы повесть о Вашем и моём детстве не закончилась никогда! И ещё я прошу Вас – не умирайте.
Олеша не умер. Мой брат, Юрий Карлович Олеша, не умер от инфаркта 10 мая 1960 года в московской больнице, где по свидетельству Валентина Катаева «коснеющим языком… сказал врачам, переворачивавшим его на другой бок:
– Вы переворачиваете меня, как лодку».
…Как лодку, как воспетую им одесскую плоскодонку, как греческую фелюгу или похожую на древнюю ладью скамейку у ялтинского театра.
Десятое мая шестидесятого года! Я уже есть, с другом детства Юрой Белоненко мы живём в Ялте на улице Чехова, нас возят в колясочках в городской сад, через шесть дней мне исполнится год, а Юре уже исполнился – он старше на месяц. Цветёт глициния, лезет на стены домов, на чопорные кипарисы, на ещё деревянные, а не бетонные столбы с белыми перевёрнутыми «чашками» – керамическими электроизоляторами. Они рассажены на перекладинах попарно, как ласточки, и вот-вот сорвутся, унесутся в майски безоблачное южное небо. Глициния обвивает и провода, её обрубают, она не сдаётся – тяжёлыми виноградно-лиловыми гроздьями тянется ввысь, к солнцу и благоухает, благоухает… Её восхитительный пьянящий аромат смешивается с запахом лошади и керосина. По утрам на лошади, запряжённой в небольшую повозку, в определённые дни несколько раз в неделю на нашу улицу привозят керосин для примусов. На асфальте остаются тёмные пятна. Скоро исчезнут и примусы, и лошадь, и керосин. Вместо этого появится газ, пока тоже привозной, в баллонах. Играет на солнце, смеётся, слепит глаза наше самое ласковое, «самое синее в мире» море. Зная всё это, вспомнив это, мой брат Юрий Олеша не стал умирать. Он остался жить для того, чтобы вернуть мне детство. Детство, которого не было.
Кепка
Мы жили тогда в коммунальной квартире шестиэтажного дома на Воронцовской улице. Иногда я приезжаю к этому дому и в сумерках подолгу смотрю на окна нашей бывшей комнаты на четвёртом этаже, на почти не изменившийся подъезд... Внутрь не войти – все подъезды теперь запирают на код. Да и что мне делать внутри? Там давно живут чужие люди, а ни мамы, ни отца, ни Светы, моей старшей сестры, уже нет в живых…
Это было в начале пятидесятых. Наверное, в пятьдесят третьем, весной или осенью. Скорее всего, осенью, и значит, мне было четыре с половиной года. Если бы меньше, вряд ли бы я запомнила всё так отчётливо.
Мы ждали отца с работы. Светка помогала маме накрывать на стол, по длинному полутёмному коридору тащила из кухни кастрюлю с борщом, потом – сковороду с жареной картошкой, сердито скворчащей из-за того, что её приплюснули тяжёлой крышкой. Мама доставала из буфета тарелки и ложки. Я как всегда путалась под ногами и всем мешала. Раздалось два звонка – к нам.
– Оля, открой ему, – недовольно сказала мама. – Опять он ключ не взял…
Приплясывая и напевая: «Па-пи-но, па-пи-но…», я побежала к двери. Почему-то тогда я звала папу как бы на итальянский манер – «папино». Может быть, из-за сказки про Буратино, которую он читал мне по вечерам. Я влезла на табурет, специально поставленный для меня у двери, и повернула колёсико замка. Отставила табурет и приготовилась с воплем «Папино!» прыгнуть к отцу на шею. А он бы, как всегда, со словами «Олюшка, дочушка моя!..» прижал бы меня к своей щеке, приятно покалывающей холодом и щетинкой, и бережно поставил на пол. Потом снял бы и повесил плащ, бросил кепку на стоящий под вешалкой сундук соседки бабы Зины. Я бы ухватилась за его руку и, размахивая ею, громко и весело топая, повела бы в комнату… «Вася, опять ты ключ забыл!» – попрекнула бы мама. А он, глядя на нас счастливыми глазами, отозвался бы: «Так вы же дома...»
Вошёл незнакомый дядька. В руках он мял кепку – точно такую же, как у папы. Кажется, такие кепки в мелкую серую полоску носил тогда каждый второй мужчина. Таким же, как у отца, привычным жестом он бросил кепку на сундук бабы Зины. На кого-то он был очень похож: голубые глаза в коротких и очень густых чёрных ресницах… Ой, совсем как у Светки!..
Подумав, я поздоровалась:
– Здрасьте!
Мужчина всматривался в меня и молчал. Наконец, спросил задыхающимся голосом:
– Люба… где?..
– Это моя мама, – важно сказала я, – а папа сейчас придёт.
– А Светлана?
– Это моя старшая сестра. Она в четвёртом классе.
Мужчина не сводил с меня изумлённых, почти испуганных глаз. Я сочла нужным представиться: «А я – Оля» и завопила:
– Мама! Света!
Мама уже шла по коридору. Я обернулась. Теперь она стояла как вкопанная, над её головой веером расходились тусклые серебряные лучи. Я догадалась, что это спицы соседского велосипеда, подвешенного на крюк на стене. Я побежала к маме и споткнулась об её скользящий поверх меня, невидящий взгляд. Хлопнула дверь, раздались гулкие, отдающиеся эхом торопливые шаги бегущего вниз по лестнице странного гостя.
– Серёжа! – закричала мама и, схватив с сундука кепку, бросилась вслед за дядькой.
– Серёжа! Серёжа! – слышался её удаляющийся, отчаянный крик.
Мы со Светкой сидели на сундуке. Я ревела. Мне казалось, что чужой дядька, как Крысолов, увёл маму навсегда. Особенно страшило то, что у дядьки отцовская кепка – именно ею он заманил маму.
Головные уборы почему-то занимали важно место в моих горячечных снах. Я часто болела и бредила всегда одинаково. Позже сестра, ставшая врачом, объяснит мне, что бред каждого человека неизменен и строго индивидуален, почти как отпечатки пальцев. Светке, например, в бреду чудилось, что открывается дверца старинного, тёмного до черноты шкафа, стоявшего напротив нашей кровати, и из него медленно и тихо выходят люди. Они идут, опустив глаза, молча, бесконечно, один за другим, и это почему-то невыносимо жутко. А мне не раз снилось, будто я бегаю по нашей Воронцовской улице, необычайно многолюдной и шумной, замусоренной фантиками и обрывками газет, как на первомайские или ноябрьские праздники, когда народ возвращается из центра после демонстрации. Я ищу внезапно исчезнувших родителей и вижу, что абсолютно все мужчины в одинаковых серых, как у отца, кепках, но папы среди них нет! Тогда я подбегаю к какой-то женщине и дрожащим голосом, но очень вежливо спрашиваю:
– Извините, пожалуйста, вы не видели мою маму? Она в таком салатовом берете…
– А я тоже в салатовом берете, – притворно улыбаясь жирно накрашенными губами, говорит тётка и хищным движением пытается схватить меня за руку. Я уворачиваюсь и с ужасом понимаю, что на ней действительно мамин берет и вообще она чем-то неуловимо похожа на маму: примерно такого же роста, в таком же зелёном приталенном пальто с узеньким каракулевым воротником, но это не она, не она!..
Я рыдала, а Светка пыталась меня успокоить:
– Олька, дура… мама вернётся, конечно, вернётся… и папа сейчас придёт, вот уже пришёл… он её во дворе, ну, на улице… поймает и приведёт…
Однако я чувствовала в голосе сестры неуверенность и плакала ещё горше. Вдруг в замочной скважине незапертой двери вхолостую крутанулся ключ, и вошёл наш папа.
– Девчонки, вы чего?
Кепку он против обыкновения повесил на вешалку, потому что бабы-Зинин сундук был занят нами. Пока он быстро снимал плащ, мы оторопело глядели на него: я – зарёванными, а Светка – полными слёз глазами. Наконец, обе бросились к нему, и Светка, уткнувшись в папино плечо, уже не сдерживаясь, расплакалась. Я же схватила папу за руку и, немедленно успокоившись, начала сбивчиво рассказывать про дядьку и кепку.
Вошла мама. Сжимая в руках кепку, опустилась на сундук.
– Любаша, что такое?.. – растерянно спросил отец.
Мама молча уткнулась в кепку лицом. Плечи её вздрагивали.
Мы в страхе жались к отцу. Мама прерывисто вздохнула, подняла голову и, не глядя на нас, сказала:
– Потом, Вася… Идёмте ужинать.
Ночью я слышала из-за ширмы шёпот родителей:
– Да вернётся он, Люба…
– Вася, ты пойми… ведь он Светланку ни разу не видел… я писала на фронт… а теперь, видишь… как нарочно… Олюшка вышла, а она нет…
– Любаша, милая, найдём… человек – не иголка…
Не знаю, слышала ли этот разговор Света и поняла ли тогда, кто был незнакомец. Я не поняла ничего и вскоре забыла. И даже когда я пробегала мимо сидящей на лавочке у подъезда бабы Зины, а она, кивая мне вслед и вздыхая, говорила другим старухам: «Эта – вылитая мать, а старшая-то в Сергея…», даже тогда я не задумывалась, кто такой Сергей, и никак не связывала свою сестру с маминым отчаянным криком «Серёжа!», со странным гостем и его кепкой, упрятанной мамой в чемодан, что хранился в коридоре на антресолях вместе с лыжами и другими редко доставаемыми вещами.
По-видимому, сестра знала всё. Лет через шесть-семь после того случая, вернувшись из школы, я услышала, как Светка спорит с отцом.
– Дочь, пойми, ведь это всё, что от него осталось – отчество и фамилия… и ты должна их носить…
– Фамилию я всё равно поменяю, когда замуж выйду! – запальчиво отвечала Светка.
Я, замерев, подслушивала под дверью.
– Тем более если только отчество… – с запинкой говорил отец. – Человек погиб на фронте, и наш долг…
– Ты тоже был на фронте!
– Да, но я отделался ранением, а он попал в самую мясорубку…
– Он не погиб! Он приходил, я помню! И убежал как трус…
– Доченька, это был не он! Мама обозналась! Вы же получили «похоронку»… И мы искали с ней… Наверно, это был мамин одноклассник, Сергей вроде похож на одного… ухаживал за мамой до войны… а тут увидел вас с Олей и…
– Но я никогда его не видела! Ты – мой отец! Или ты отказываешься от меня? – я услышала, как Светка всхлипнула.
– Ну что ты, что ты! Ты же моя любимая старшая доченька!..
Тут скрипнула бабы-Зинина дверь, и я быстро шагнула в комнату. Сестра и отец сразу замолчали. Я ничего не стала спрашивать ни у них, ни у мамы, потому что в первый – и на моё счастье последний раз в жизни – взревновала папу к сестре: «Это я любимая дочь, а не она!»
Месяца через два после подслушанного разговора, когда я готовила уроки за нашим единственным, одновременно обеденным и письменным столом, сестра пришла домой нарядная, в недавно пошитом синем крепдешиновом платье, с как-то по-особенному уложенными косами и молча положила передо мной раскрытый паспорт.
– Акентьева Светлана Васильевна, – прочитала я вслух и заносчиво добавила:
– Ну и что? Подумаешь, и у меня такой скоро будет!
Света так же молча взяла со стола паспорт и бережно положила в буфет на полочку рядом с папиными медалями и партбилетом.
Когда мы вышли замуж – сначала сестра, потом я, – Светлана осталась Акентьевой, а я взяла фамилию мужа. Я так и не спросила ни сестру, ни родителей о госте, оставившем кепку на сундуке бабы Зины. А теперь, когда никого из них нет на свете, я всё чаще вспоминаю пятидесятые годы, обычную, как у каждого второго мужчины, кепку в мелкую серую полоску, гулкое эхо в нашем подъезде и крик мамы:
– Серёжа!
Пение ангелов
Удивительно дружной, тёплой, сухой и тихой была весна в этом году. Мы с Надей решили приехать на пасхальную службу пораньше, чтобы успеть навестить Янку. Благо обе мы исповедались неделю назад, в Вербное воскресенье.
– Смотри, какой злющий! – хихикала тогда Надюшка, толкая меня локтем в бок.
И действительно, отец Владимир иногда даже кулаком слегка постукивал по краешку аналоя. Его чёрная бородища со сбегающими с боков серебристыми струйками седины, грозно топорщилась.
– Опять, наверно, насчёт еды, – шепчу я. – В прошлый раз я за салат с яйцом каялась, в столовой на работе подсунули, а он говорит: «и не подходите ко мне с этой едой…»
– Ага, а я про бульонные кубики спросила, а он: «Сколько можно? Не в игрушки же играем!» Ой, это же грех, нельзя рассказывать... – вдруг спохватывается Надя.
Анна Эрнестовна, церковная староста, грозит пальцем:
– Девчонки, тише! Вот болтушки...
У старенькой Анны Эрнестовны с едой-то, наверное, полный порядок, она всё больше раздражается, мы ведь бестолковые, я – особенно. Когда мы с Надей убираем в церкви, Анна Эрнестовна то и дело кричит в ужасе:
– Вера, ты что делаешь?! Нельзя этой тряпкой! Надя, что ж ты ей не сказала?
И тут же:
– Простите, миленькие, раздражаюсь я...
Скорей бы уж лето, мне от этих тряпок лучше во двор, цветы сажать. Но хлопотливая, сухонькая, быстрая в движениях Анна Эрнестовна частенько и там настигает:
– Вера, деточка, что это ты сажаешь? Как флоксы?! Нет, Верочка, сюда надо бархатцы! Батюшка вчера подошёл, как, спрашивает, Анна Эрнестовна, эти цветочки называются? Бархатцы? Это, говорит, мои любимые...
– Ну и будет всё рыжее! А посадим флоксы, скажет, что флоксы любимые... Он же не понимает в цветах!
– Ладно, пусть в этом году будут бархатцы, – миролюбиво говорит Надюшка, появляясь в дверях храма с ведром в руке.
– Надя, куда ты с этой водой? Подожди, не выливай, мы её используем... – немедленно подхватывается Анна Эрнестовна и, переваливаясь, как уточка, на покривившихся, но бодрых ногах бежит за Надей.
Это было почти год назад, при Янке... Теперь к Янке идти далеко, на самый край нашего всё время расширяющегося кладбища. Пока ещё на край... Надя то и дело останавливается у знакомых могил, поправляет жёлтые, лиловые, оранжевые сухоцветы в проржавевших за зиму жестяных банках, смахивает паутину с фотографий...
– А Ларису ты помнишь? – спрашивает Надя. – Как не знаешь? Я же вас знакомила, когда мы к Сашиным родителям на дачу ездили. Она там, на даче и погибла. Машина вдруг выскочила из-за поворота, водитель пьяный...
– Вот ужас! На два года моложе нас... Дети остались?
– Да, дочка. Знаешь, а я уже ничего не боюсь. В смысле, за себя не боюсь, – поправляется Надя. – Иногда даже думаю, скорей бы, что ли...
– Да ты... что?! Ты что?!
– Ну, что ты сразу кудахчешь? Просто я так устала, что сил никаких... Иногда даже молиться не могу, валюсь, как подкошенная...
– Слушай, у тебя старший через год заканчивает, работать начнёт...
– Конечно, – кивает Надя, – будет полегче... А ты снисхождение Благодатного Огня смотрела сегодня?
– Ага, быстро сошёл в этом году, да? А у меня, представляешь, за минуту до снисхождения обвалилась штукатурка! Здоровый такой шмат, метр на полметра примерно, отделился от потолка и летел, планировал, как в замедленной съёмке... Я даже залюбовалась на него. Это что-нибудь значит?
– Это значит, что тебе ремонт давно пора делать. Тебя, что, залили?
– Нет, просто, наверно, неудачно оштукатурили десять лет назад, с самого начала трещина была...
– Ну, так найми кого-нибудь, а лучше наклеим потолочные обои... Я Александра пригоню, да и Максим поможет...
– Надюша, да ведь денег-то и на обои нет... Удивительная закономерность – работаем всё больше, а денег всё меньше!
– И не говори! Нарушение всех законов сохранения материи...
Надя – физик, как и её муж Саша. То есть они – бывшие физики. Мы все уже, кажется, бывшие, кроме Максима. С начала девяностых, чтоб семьям не подохнуть, работаем, где попало. Один Максим и остался в науке, теперь лабораторией заведует. А вон Лёшка лежит, тоже одноклассник наш. Они с Максимом и в институте на одном курсе учились. В девяносто втором Лёшка занялся каким-то бизнесом, мчал по мокрой дороге в Москву на переговоры... Лобовое столкновение. Потом три года в коме...
Мы молча смотрим на Лёшкину фотографию. Слабый ветерок – откуда вдруг слетел? – раздувает лёгкие светлые Надины волосы.
– Вера, знаешь, а ведь смерти-то и вправду нет! – вдруг говорит Надя. – Мы две недели назад ещё одно подтверждение получили, я тебе расскажу, только ты... не болтай и батюшке не говори, что я рассказала, ладно?
– Что, отец Владимир запретил? – пугаюсь я. – Тогда не надо!
– Да ничего он не запрещал, просто... Он же всегда говорит «нам всё позволено, но не всё полезно». Ну, ты поймёшь сейчас...
Около двух недель назад это было, в пятницу. Надя, Анна Эрнестовна и ещё две старушки приехали храм убирать к Пасхе. У Нади как раз выходной в пятницу, а я тогда не смогла – работа. Они подошли к церкви со стороны алтаря и вдруг услышали пение.
– Чудесное пение, – рассказывает Надя, – кажется, что дети поют, голоса тонкие, но поют как-то по-взрослому, я не могу объяснить как, чудесно – и всё, но слов почему-то не разобрать, хотя вроде хорошо слышно...
Они довольно долго стояли и слушали. И решили, что это наша регент с детишками из воскресной школы занимается. А потом пение смолкло, они подошли к дверям – а церковь-то заперта! И Анна Эрнестовна вспомнила, что у регента ключа никогда и не было, ключ только у батюшки и у неё. Чудеса! Рассказали отцу Владимиру, а он строго так:
– Конечно, ангелы! Чему тут удивляться? Они часто в храмах поют. Где же ещё – самое место! Только не воображайте, Анна Эрнестовна, что это оттого, что у нас храм такой замечательный – самый обычный храм! И грешники мы, похуже многих. Так что не хвалитесь, не болтайте особо...
Да, Надюшка меня всегда изумляла. А то, помню, заявляет, мечтательно закатив незабудковые глазки:
– Как ты думаешь, Веруня? Ведь каждый верующий человек, особенно женщина, должен хоть в конце жизни... хотя бы закончить жизнь в монастыре?
– Да ты что?! А Сашку твоего куда? А мальчишки?!
– Они скоро вырастут, а Сашка тоже может...
– А внуков за вас кто будет нянчить?
– Да, ладно, Вер, это я так, мечтаю...
Сейчас Надя расстраивается:
– Вера, ну что ты так смотришь? Ну, вот, я так и знала! Ой, зачем я тебе рассказала, батюшка же предупреждал...
Да, батюшка, видно, не зря предупреждал: я смотрю на Надюшку с восхищением, почти с завистью – она слышала пение ангелов!
– Сказал же отец Владимир: ничего особенного! И ты бы услышала, если б тебя тогда с работы отпустили...
– Нет, Надюша, я бы не услышала.
– Вера, да я в сто раз грешнее тебя! Ты даже не представляешь...
– Надя, дело не в грехах... Просто я не готова, что ли... Мне, наверно, ещё рано, понимаешь?
Я рассказываю Наде, как года полтора назад мне приснился сон. Я вообще-то снов не вижу, то есть вижу, конечно, как все люди, но никогда не помню ничего. После работы, если сердце не болит, засыпаю – как проваливаюсь... А тут запомнила. Была промозглая осень, а мне снилось, что я в каком-то замечательном весеннем месте, вроде бы поляна в цветах или опушка леса, тепло, чудесно. И люди мне такие родные, близкие, но ни лиц, ни имён не помню, знаешь, как во сне бывает... Но что самое удивительное – мы разговариваем беззвучно, как бы мысли мгновенно передаём друг другу. И мысли эти очень важные, значительные... Какие? Не помню, конечно. Только догадалась, что это рай, только там и можно так разговаривать. И вдруг слышу звуки, человеческие голоса! Я в этот момент уже начала просыпаться, пять утра было. Это проснулись мои соседи сверху, они тоже в Москве работают, рано уезжают, собирались и разговаривали буднично так, просто, даже, кажется, слегка переругивались. Ребёнок хныкал, в ясли его, что ли, тащат в такую рань? И знаешь, Надюша, мне эта их обыденная, утренняя речь человеческая показалась такой музыкой необыкновенной, такой прекрасной, что я заплакала во сне, то есть в полусне... От счастья. Я и не помню, когда в последний раз плакала. А в школе я плакала, не помнишь?
– Не помню, – задумчиво говорит Надя.
– Вот я и думаю, Надюша, что рано мне ангелов слушать, если голоса моих соседей как музыка... Понимаешь?
Вопрос мой повисает в воздухе, зацепившись за золотящуюся в последних лучах зелёную верхушку раздвоенной сосны с шелушащимся рыже-красным стволом. Мы пришли к Янке. Надюшка молчит, сосредоточенно сметая ладонью расклёванные птицами шишки с гранитной плиты, и только губы чуть подрагивают. Молится – догадываюсь я. А Янка... Янка весело смотрит с фотографии – чёрная прямая чёлка, лукавые улыбчивые глаза. Они у неё зелёные, бархатистые, прозрачные и длинные, как виноградины «дамский пальчик». Почти жизнь тому назад мы все учились в одном классе – Янка, Надюшка, Саша, Лёшка, Максим...
Максим был влюблён в Янку с первого класса, да и она его любила. И вдруг – мы были на третьем курсе – как обухом по голове: Янка выходит замуж, только не за Максима, а за какого-то старика, на девять лет старше, экономист, работает в министерстве, квартира в Москве... Максим тогда пропадал у себя на физтехе, а Янка училась в Плехановском и о будущей своей специальности говорила нараспев, кокетливо: «Пра-астой са-аветский товарове-ед!» Потом в перестройку, Янкин муж часто ездил за границу – советник по экономическим вопросам, что ли, и Янка, конечно, с ним. Детей сдавали Янкиным родителям, они и учились у нас в городке, Янкина мама до сих пор в нашей школе завучем... А Максим так и не женился. С Янкиными детьми возился больше, чем бабушка и дедушка, особенно с младшим, с Валеркой. Водил его на теннис, в бассейн, на рукопашный бой... Часто звонил Наде или мне, советовался озабоченно:
– Вера, у тебя парень как бассейн переносит? Ничего? А у Валерия что-то глаза слезятся и из носа течёт. Думаешь, это не от хлорки? А от чего?
Муж Янки уже не казался нам старым, но некрасив был ужасно – низенький, с красноватым утиным носиком, с брюшком, барханами перекатывающимся под рубашкой, с расползающейся по темени лысиной. А Максим с каждым годом становился всё красивее, по крайней мере, мне так казалось. Высокий, стройный, он вроде и не менялся совсем, только тёмно-русый ёжик на голове с годами превращался в перец с солью, и соли с каждым годом всё прибавлялось...
В тот период я часто заставала Янку у Нади на кухне. На кругленьком, пухлом, уютном, как сдобная булочка, личике Надюшки при виде меня всегда появлялось виноватое выражение – опять слушает Янкины откровения и, конечно, сочувствует! Да ты лучше Максиму посочувствуй! Янка, Янка, ну чего тут обсуждать, ну неужели нельзя, наконец, определиться, ну выбери ты одного, в конце-то концов, вот и дети уже подросли...
– Вера, ну как же ты не понимаешь? – с тоской говорит Янка. – Конечно, я люблю Макса, всю жизнь любила, а муж – это совсем другое, понимаешь...
– Да чего тут понимать? Ты можешь любить хоть десятерых, но спи с одним!
– Верка, ты всегда была ханжой! Я помню! С первого класса!
– Да? Тогда объясни мне, что значит «ханжа»! Дай определение!
Янка сосредоточенно думает минуты две, а Надюшка смотрит на нас обеих укоризненно. В кухню заглядывает Саша – «Мне чаю в этом доме дадут?» – и, тревожно-вопросительно взглянув на жену, исчезает.
– Нет, ты не ханжа, – говорит Янка протяжно, – ты даже не жестокая, нет, но какая-то уж слишком правильная, прямолинейная, даже прямоугольная...
– Жестоковыйная! – выпаливает Надя с пафосом и легонько шлёпает меня по шее тёплой мягкой ладонью. И мы все трое смеёмся, облегчённо и радостно.
– Верочка, ты не нападай на неё! – умоляет меня Надя на другой день, мы с ней едем в битком набитом автобусе на работу, вернее, дёргаемся в бесконечной пробке. – Ну, не может она иначе! Ведь Янка... она – сама любовь! Ты знаешь, как она переживает...
– Надя, ну какая любовь? Это же грех! Смертный грех!
– Вера, а может... – Надюшка пугливо оглядывается и шепчет: – Я вот думаю... Ведь она некрещёная у нас... Пока... Как это говорится, ни Богу свечка, ни чёрту кочерга... или кому там? Может, для неё оно и... ничего?
– Так ведь всё равно грех. Я отца Владимира спрашивала, он говорит: «Что тут поделаешь, молитесь за неё».
– Ой, Вера, я дома всё время молюсь, в церкви-то нельзя за некрещёных... А толку-то от таких молитв, я же грешница, вот если бы в монастыре...
– Так это ты в монастырь собиралась, чтобы Янку отмаливать? – вспоминаю я.
– Да что ты... – краснеет Надюшка, – куда мне... Сашка сердится даже, когда я в храме убираться езжу... Дома-то у нас вечно конь не валялся, ты же знаешь...
А прошлым августом, двадцатого, вдруг раздался долгий, невыносимо долгий телефонный звонок. Он тянулся непрерывно, мучительно, на одной ноте, пока я с замирающим сердцем шла к телефону из кухни. И прежде, чем снять, зачем-то перекрестила телефонную трубку и ещё успела подумать: «Суеверие…»
– Янка умерла, – сказал Максим обычным ровным голосом.
– Как умерла?!
– Вчера, в Москве. Хоронить будем у нас, послезавтра.
– А... авария?
– Нет, не авария. Сердце остановилось. Во сне.
– Как сердце?! У неё же здоровое сердце! Мы же в походы... на байдарках...
– Ну и что? Видишь, Вера, все мы живём шестьдесят, семьдесят лет, кому сколько отмерено, – теперь голос Максима звучал печально и нежно, но по-прежнему спокойно, – а она за свои сорок успела прожить две, а может, и три жизни, не знаю... Вот заряд и закончился. Иссяк источник. Понимаешь?
А теперь и мой вопрос «понимаешь?» повисает без ответа в неподвижном, медленно сгущающемся, темнеющем воздухе. Надя молчит, а Янка с фотографии смотрит так весело, легко, беззаботно...
Мы вернулись в храм. Отец Владимир ещё исповедовал. Сутулого пожилого мужчину, потом вихрастого мальчика, потом маленькую морщинистую старушку... Необычайно ласковое, размягчённое лицо нашего батюшки так и светилось умилением, а чёрная борода его с будто специально вплетёнными серебряными нитями празднично искрилась.
– Что ж это за грехи у них, что он так радуется? – невольно подумала я и тут же поняла: через час – Воскресение!
Начался крестный ход. Дети бережно прикрывали пламя свечей потными, розовыми, чуть просвечивающими ладошками, но, заметив, что взрослые не закрывают свои свечки – ведь ни ветерка! – убирали ручонки и восхищённо глядели на ровные, неколебимо горящие столбики. Как на чудо. Да, такой тёплой и тихой Пасхи что-то и не припомнить. Правда, Надюшка как-то заметила, что во время крестного хода всегда стихает, какая бы непогода ни бушевала до этого, а бывает ведь и ветер, и дождь со снегом, и слякоть, как в прошлом году.
Наш крестный ход остановился у входа в храм. Из-за кудрявящихся берёзовых ветвей выглядывала, помаргивая, зеленоватая звёздочка. Весело, беспечно, безмятежно, как Янка на фотографии. Но с другой стороны высоких церковных врат вторая звезда, повисшая над чётко очерченной чёрной еловой веткой, смотрела, не мигая, серьёзно, требовательно, пристально, неотступно.
Мы вошли в ярко освещённую церковь. «Христос воскрес!» – сильным своим, зычным голосом возвещал отец Владимир. Мы шумно и немного нестройно отвечали.
– Вои-и-истину-у воскре-е-есе-е-е! – торжественной, мощной волной катилось по храму, поднималось к белому, извёстчатому, в мелких трещинках, будто в добрых старческих морщинах, стодвадцатилетнему потолку.
– ...Ангелы поют на небеси!.. – звенел хор.
– Я тоже!.. – вдруг жарко выдохнул детский голос в неожиданно наступившую тишину. И все радостно засмеялись.
– Теперь ничего не бойтесь! – сказал отец Владимир. – Христос воскрес!